Курск очень красивый город, и можно только пожалеть, что он так далеко от вокзала, или вернее, что так далеко вокзал от города.

Киевский поезд унес нас дальше, к благословенному приднепровью. И публика была уже другая — в одном углу вагона слышалась «польская мувь», а в другом настоящий еврейский жаргон. Появились дамы с корзинками, мешочками и картонками, каких раньше не было. Слышатся непривычные для уха названия городов, как Нежин, Конотоп; — для нас это только безразличные географические термины, лишенные плоти и крови и, самое большое, знакомые по рассказам Гоголя.

По сторонам дороги опять бесконечные поля и поля; кой где по балкам и около воды какие-то жалкие кустики вербы и, должно быть, ветлы, а может быть, и дубы, — издали трудно разобрать. Попалось несколько пирамидальных тополей, но особенного впечатления они не производили, — дерево как дерево, ничего такого, что бросалось бы в глаза.

— Погодите, вот в Киеве увидите… уверяет какая-то дама, большая поклонница юга вообще, а Киева в особенности.

В вагоне свободно, и мы мечтаем, что здесь можно и выспаться будет, не то что «до Курскова», — на каждого по целой скамейке достанется. По другую сторону вагона тоже на отдельных скамьях поместились какой-то благообразный старичок из купечества средней руки и, довольно суровая на вид, дама с какими-то белыми узлами.

— А что, Конотоп хороший город? — спрашиваю я старичка.

— Какой хороший, — одна грязь. Одним словом, конская топь была, да и теперь осталась.

— А Нежин?

— Нежин как будто немножко поаккуратнее… Да нет, такая же непролазная грязь. Вот Киев — это город… Да-с, можно сказать, а это какие города — будто одно только название, что город.

Вечереет. Деревушки начинают попадаться чаще. Около хаток разведены садочки. Яблони стоят в полном цвету, точно обсыпаны мукой. Это не наши жиденькие волжские яблони, которые выглядывают такими заморышами. Воздух бьется в окно вагона душистой струей. К Конотопу мы подъезжаем на солнечном закате. Самый город далеко, а к полотну дороги прижались сплошной стеной все те же цветущие яблони. Из окна вагона можно рассмотреть все нехитрое хохлацкое хозяйство, — хатки такие маленькие, с крошечными, кривыми оконцами, кривой завалинкой, а соломенные крыши походят на нахлобученные по самые глаза шапки. Все остальное хозяйство из одного плетня, и только кой где навес или стойло для скота. Одни садики скрашивают все; но такие садики, к сожалению, не везде. Сравнивать это жилье с нашим великорусским, особенно с северным, как-то даже смешно. Нужно очень сильное воображение, чтобы опоэтизировать эти птичьи гнезда, кой как слепленные из прутьев и глины.

Впрочем, это чисто железнодорожное впечатление, а, как говорят, по Днепру и особенно в Полтавской губернии, хатки очень красивы.

— Бедный народ все живет… — участливо повторяет старичок купец, поглядывая в окошки. Главная причина — большое умаление земли. Переселенцы так и прут на Самару и в Томскую губернию.

С Курска малороссийский говор начинает постепенно сменять великорусскую речь, и южное мягкое произношение приятно отзывается в ухе. В Конотопе на вокзале показались и первые настоящие хохлы — в свитах, в белых необъятных шароварах и черных бараньих шапках хохлацкого фасона. Медленные движения, медленный взгляд исподлобья и какая-то флегма являются резким контрастом с оставшейся позади московской вертлявостью и пробойностью.

III

— Соловей… слышите, соловей?.. — проговорила моя соседка, когда поезд медленно подходил к нежинскому вокзалу.

Я торопливо выскочил на платформу слушать настоящего курского соловья. Кругом стояла теплая, мглистая южная ночь, какой не бывает на нашем севере, — синяя бездонная глубь над головой искрилась и переливалась каким-то внутренним мерцанием, а звезды плавали в ней, как золотые искры. Внизу разлилась молочная теплая мгла, прозрачная дремлющая мгла, и среди этой мглы величаво поднимались пирамидальные тополи. Да, это были они, главная краса благословенной Малороссии. Хороша была и ночь, и эти тополи, и цветущие шпалеры яблоней; но все это получило чарующую южную прелесть только от соловьиной песни, которая страстными и зовущими трелями дрожала и переливалась в воздухе.

Ночь пролетела незаметно.

— Скоро уж Киев… говорит кто-то. — Посмотрите, вон сколько богомолок и странников идет… Все с котомками, с палочками.

— Это все хохлы, — объясняет кто-то. Теперь расстановка у них, — пахота кончилась, а страда еще начнется через неделю, ну, и бредут к мощам.

Железная дорога в этом месте пересекала шоссе, по обеим сторонам которого тянулись вереницы богомольцев и богомолок. Лапти, босые ноги, сгорбленные спины с котомками, длинные палки в руках, загорелые на солнце и покрытые потом и пылью лица, — вот эта бродячая по угодникам Русь, одинаковая везде и везде имеющая в себе что-то неотразимо-привлекательное, как проявление высших духовных требований.

Местность принимает заметно холмистый характер, попадается даже сосновый бор, настоящий сосновый бор, бор, который стоит здесь, как подошедшее с далекого севера войско. Скоро потянуло свежестью, — близок Днепр. Утро великолепное, и южное небо высоко поднимается над головой. Что-то такое радостное и бодрое в самом воздухе, который курится ароматом распустившейся зелени.

— Вот и Киев…

Поезд с каким-то победным гулом выполз из леса и быстро начал спускаться в широкую зеленую равнину, дымившую утренним туманом. А вот и Днепр, красавец Днепр, который здесь так великолепно разлился между низкими островами. Вон и правый гористый берег; а там дальше, вверх по течению, на самом верху гор красуются белые церкви, и жарко горят золоченые главы и кресты. Самого города, настоящего Киева, не видно, — он за горой, из-за которой можно рассмотреть только домики предместья, Николаевский мост через Днепр и часть утонувшего в синеватой дымке Подола. Картина великолепная, единственная в своем роде…

Поезд, сдержанным ходом, вползает на великолепный мост, и правый берег начинает быстро приближаться к нам. Все затянуто густой зеленью, которая лепится по кручам и скатам и залегает сплошными массами в глубоких выемках, где основной кряж точно расседается, чтобы образовать эти красивые зеленые уголки. Направо, в двух шагах от моста, в такой расселине совсем спряталась небольшая церковка, а рядом с ней выше креста поднимает свою голову гигант-тополь.

— Это Выдубецкий монастырь, — объясняет кто-то: — а повыше на горке Иёна…

— Что это такое Иёна?

— А монастырек такой… В нем старец Иёна все объясняет. К нему все ходят, потому угодный старец. А там вон дальше на горке-то Лавра…

Низкий левый берег и пасть островов заняты какими-то поселками. По реке медленно бороздят маленькие лодки, где-то далеко свистит пароход… А Днепр, могучий, синий Днепр, идет так тихо и важно и пропадает где-то на горизонте в золотистой утренней мгле.

Железный путь проложен по дну глубокой котловины, которую прорыла в горах речка Лыбедь. Поезд подходит к городу с южной стороны. Сквозь лес мелькают крыши домов, налево выдвигаются отдельные хутора — Байков, Протасов яр; новый Киев, залегший к самому полотну железной дороги, показывается сплошной массой домов справа, где все перепуталось в массе зелени, из которой смело поднимаются кверху пирамидальные тополи, точно зеленые минареты. Да, вода, горы и могучая южная растительность составляют главную красоту Киева, а пирамидальные тополи придают ему немного восточный вид. Глаз невольно ищет плоских восточных кровель и узких кривых улиц, но здесь все ново, все с иголочки, — широкие улицы, новые дома, одним словом, самый европейский город, а издали уже доносится раздражающий нервы лязг и треск мостовой.

Последний свисток, и поезд торжественно останавливается у платформы. Происходит обычная вокзальная толкотня. Пристают носильщики, артельщики, извозчики, точно мы приехали куда-то на пожар. Наконец, все устроено: — багаж получен, извозчик взят, двугривенные рассованы, и мы едем в самый город. С вокзала вид очень красив, но не видно Днепра, который за горой.